Аликберова Александра Сергеевна

Я ДОЛГО НЕНАВИДЕЛА НЕМЦЕВ

О своей тете рассказала Тарасенко Алеся Александровна, библиотекарь отдела обслуживания центральной городской библиотеки им. К. Маркса.

Проходит время и война для поколения, рожденного в конце ХХ века, остается в памяти, как рассказ о тех событиях наших дедушек и бабушек. У каждого человека найдутся воспоминания о военном прошлом. Но многие потомки, в том числе и я, осознали значимость тех событий, когда повзрослели, а рассказывать о пережитом стало некому. Однако остались люди, которые во время войны были детьми. Вот моя тетя, Аликберова (Коржавина) Александра Сергеевна, 1935 года рождения, пронесла через всю жизнь детские воспоминания о событиях, пережитых в те далекие военные годы.

«Воспоминания о войне… Пожалуй, это не воспоминания о войне, а память о ней. Эти события живут во мне постоянно, всегда. Вероятно, потому, что мое осознание собственного «я» и окружающей среды начинается именно с войны. Мне пять лет. Лето. Город вдруг по вечерам стал темным: не горел свет в окнах домов, не было и уличного освещения. Светомаскировка, город погрузился во тьму. На улицах много одинаково одетых людей (по моим ощущениям – в серое): в городе много военных. Война. По радио объясняют, как себя вести при обстрелах. Люди роют всякого рода укрытия – окопы, щели, что-то еще.

Все время оккупации я провела с дедом и бабушкой в Могилеве. Меня к ним привезла мама в 1937 году после ареста отца, чтобы как-то уберечь меня, если и ее арестуют как жену «врага народа». Мама жила в Бобруйске и оттуда попала в эвакуацию после бомбежки Бобруйска, везли их сначала в Сталинград, затем в Уфу, где она работала почти до конца войны на заводе, где изготавливали авиационную фанеру.

Мы жили на улице, на которой и сейчас находится старая городская больница. От нее шли две улицы, одна из них – параллельно Подниколью, затем поворачивала налево к Машековке, по ней можно было выйти к кинотеатру «Родина». Здесь были в основном одноэтажные и двухэтажные деревянные дома. Место это издавна называлось Костерня. Когда начали рыть окопы, находили много человеческих костей, что оправдывало название места. На костях…

У нас с соседями тоже был окоп, вернее, блиндаж. Он был на той же улице, где мы жили, только ближе к Машековке, в большом саду. До революции он назывался садом Саульской. Да и перед войной его еще называли так.

Город долго не сдавался, обстрел был, кажется, больше месяца. Метрах в 20-ти от нашего блиндажа установили зенитку. Взрослые боялись, что немцы, целясь в зенитку, могут попасть в наш блиндаж. Шел бой. Вдруг стало тихо. И наша зенитка замолчала… Кто-то вошел в блиндаж и сказал, что наши части оставили город. Взрослые заплакали в голос…

Из окопа вышли в непривычную тишину. Тихо, пусто, необычно… Страшно… Ощущение опасности до дрожи. Меня стал бить озноб. Дед (Авраам Митрофанович Пусков его звали) мне сказал, как взрослому человеку: «Не бойся. Будет, как будет, как Бог даст». Мы стояли на нашей улице и с горы смотрели на Подниколье вдоль Днепра и влево на железнодорожный мост. Там вроде бы и пусто… Но, присмотревшись, я уловила неспешное, направленное движение сплошной зеленой массы. Когда поток несколько приблизился, это оказались немецкие солдаты. Не торопясь, с закатанными по локоть рукавами и расстегнутыми воротниками они вошли в город. И враз все изменилось! Стало шумно и тесно. Они заполнили дворы и дома (было много брошенных домов), стали располагаться в соответствии со своими нуждами, привычками, желаниями. Все это делалось весело, энергично, шумно. В город вошли армейские части. Они были к нам, очевидно, враждебны. Они нас просто не видели. Мы для них были в полном смысле слова ничем, пустым местом. Они вели себя хозяевами, уверенно; они смотрели на тебя, смотрели через тебя, смотрели мимо тебя. Тебя нет и быть не может, если им не нужны твои услуги. Это было очевидно и очень страшно.

Всех мужчин от 16 до 60 лет увели куда-то. Уже и не надеялись близкие увидеть их вновь. Увели без всяких слов, без всяких объяснений. И это тоже было страшно. К нашей радости через три дня мой дед и соседский мальчик 16 лет вернулись и начали носить воду (ведрами на коромыслах) из Днепра на нужды немцев. Водопровод был выведен из строя и воду им носили с утра до вечера. Немецкая армия мылась, стирала, варила, все время требуя воду.

Завоеватели оставляли после себя кучи мусора, где стояли, шли или сидели, там и бросали все, что хотели выбросить. Они вели себя так по-хозяйски, по-барски, с таким безразличием к нам, местным, что это не просто унижало, а уничтожало человека. Вся живность во дворе была выловлена в пользу немецкой армии. Население рассматривалось ими как прислуга, обязанная быстро, без промедления, выполнять их распоряжения, желания, намерения.

Я не могу выразить всю меру унижения, уничижения, исходившую от них, теми словами, которыми сейчас пользуюсь. Состояние души было более тяжелым. Меня это состояние долго тревожило, мучило, лишало уверенности в себе. Ты же никто и ничто! С годами, взрослея, я понимала, какое будущее нас ожидало… Уже гораздо позже, будучи взрослым человеком, я нашла в белорусском языке слово «зневажаць». В моем понимании этот глагол объясняет глубинное, тотальное и всеобъемлющее неуважение к человеку, уничтожающее личность (в русском языке по силе и глубине смысла аналога этому слову я не нашла). Это чувство, владевшее мною тогда в оккупации, я бы назвала крайней незащищенностью, потерянностью. Как-то так…

Через несколько дней пошли всякие распоряжения и указы, в основном о том, что нельзя. Все это расклеивали на стенах домов, на заборах. В начале осени стали  сгонять евреев в какое-то место, не знаю, где оно было. Еще раньше мы видели иногда человека, идущего по улице с желтой шестиконечной звездой на одежде сзади. Но это было очень редко. Страх евреев был намного сильнее нашего. Только теперь, с возрастом, я понимаю, какой леденящий ужас был у них в душе. Подпольщики какими-то тайными дорогами выводили из города еврейских детей. Для этого нужны были метрики (свидетельства о рождении) русских детей. Наверное, чтобы пройти отдельные прикормленные немецкие посты, где были какие-то договоренности. Может быть так. Наши с сестрой метрики были использованы именно для этого. По ним из города вывели двух соседских девочек. Мы после войны с ними встречались, они приезжали в Могилев, надеясь что-нибудь узнать о своих родителях. Те погибли в гетто.

Потом были расстрелы… Часто… Это наводило ужас… Сначала жертвами стали евреи. Затем в городской больнице (той старой довоенной) обнаружили, что врачи выхаживали русских раненых под видом обычных больных. Врачей казнили повешением. Публично. Их все в городе знали, у них лечились. Это была единственная больница в городе.

Я во время оккупации жила в узком кругу своих впечатлений: двор, крыльцо, дом. А городские новости приходили от деда, который случившееся принимал очень тяжело, что было видно даже мне. Он с крестьянской смекалистостью все подмечал и хорошо знал, что в городе было: события, слухи, разговоры, оккупационные требования. Все знал, все оценивал и делал выводы. Увидев, что обед немецкого солдата состоял из горохового супа и манной каши с капелькой повидла, сказал, что с таким рационом эта армия скоро «съест» весь город. Так оно и случилось: домашняя живность городских жителей быстро была уничтожена. Как-то я слышала разговор взрослых, и дед сказал, что будет еще хуже, но не всегда, будет конец. «А потом?» – спросили его. «Потом будет как с Наполеоном», – ответил он. Я не знала, кто такой Наполеон, и поэтому запомнила сказанное. А потом, уже после войны, взрослея, я гордилась дедом.

А дед мой тяжело заболел гнойным плевритом и, понимая, что в условиях неустроенности, голода и холода бабушке не вытянуть нас двоих, покончил жизнь самоубийством… Так что я живу сейчас благодаря его жертве в глубоком безмерном долгу перед ним. Светлая память… Этот его поступок, конечно, изменил мою психику, дав понятие о хрупкости бытия, жертвенности, сакральности.

Уже зимой 1941–1942 гг. по городу стали ходить наши пленные. Лагерь военнопленных находился там, где сейчас на улице Шмидта мемориал. Пленных, как я поняла, в лагере не кормили, а выпускали в город добывать пропитание у населения. Если кто-то из этого похода не возвращался, расстреливали 10 человек пленных. К нам приходил очень молодой человек, юноша. Бабушка давала ему сало и картошку, хлеба у нас уже не было. С наступлением больших морозов он перестал бывать у нас. Бабушка о нем очень горевала.

К весне все, что оставалось от довоенной жизни, израсходовали (сало, картошку, овощи). Наступил голод. Постоянный, неотступный. Дед мой ходил на рынок и там за всякие мелкие услуги, как-то: напоить лошадей, снять груз с телеги, убрать торговое место и другие, приносил кое-что из продуктов, которых часто не хватало. Ели молодые листья липы, сныть, лебеду, щавель, что находили…

В годы оккупации была еще в городе большая беда, унесшая много жизней. По-моему, это 1942 год, но могу и ошибаться. Прорвало какие-то сооружения в верховье Дубровенки. Вода быстрым и сильным потоком пронеслась по руслу, унося к Днепру людей, скот, пожитки и даже строения. Тогда погибло много людей.

Мы первую военную зиму жили в очень холодном доме. Стены не держали тепло, дров не было, а первая военная зима была очень холодная. За ночь вода в ведре покрывалась коркой льда. У меня опухали и местами гноились колени и руки. Дед мой, достав кое-какие продукты, пошел со мной к немецкому врачу или фельдшеру. Тот, махнув на меня рукой, не жилец, мол, все-таки какую-то мазь дал. Ею смазывали больные места по краю. Вскоре пришла весна, и я грела руки на солнце через оконное стекло. И почти до совсем уж теплых дней я держала руки в ватных мешочках, сшитых по размеру, а чтобы верх не касался рук, в мешочки вставляли палочки-подпорки. Руки к концу лета зажили, но еще много лет сильно болели и синели на холоде. Колени – тоже, но меньше (только годам к 35–40 я их подлечила барсучьим жиром).

Мы совсем не знали что там, на нашей стороне. Слухи доходили редкие и противоречивые. Их жадно ловили и передавали друг другу. После очень сильного налета на город нашей авиации, когда было много жертв и разрушений, вместе с горем утраты пришла и надежда: «Наши!».

Освобождали город тяжело, с большими потерями солдат и офицеров. Сразу после освобождения по городу пошла корь. Ослабленные годами оккупации дети тяжело болели. Я тоже долго болела и очень долго и тяжело выздоравливала.

А первого сентября мы пошли в школу. В первом классе учились и те, кому было 7 лет, и те, кому 10, даже 11 лет, потому что при немцах школ не было. Во всяком случае, я о них не слышала.

Дальше все пошло своим чередом: голодно, холодно, но уже спокойно. Завели огород, стало чуть легче. Жизнь входила в мирное русло. Воссоединились все родные в 1944 году, после освобождения города. Отец, проведя в лагере 7 лет, был комиссован по состоянию здоровья и умер по дороге из лагеря в г. Ейск, куда его направили.

Очень долго я ненавидела немцев. Всех — и медсестер, в серых фирменных платьях, и солдат в зеленой и черной форме, и тех, кто бросал свои боевые знамена на землю в День Победы (я это видела сама), и тех, о ком читала, кто зверствовал на нашей земле, в лагерях, и тех военнопленных, кто отстраивал в первые послевоенные годы развалины Могилева. Эта ненависть стала уходить, отступать через много лет, только после того, как я узнавала, что все немцы (все, нация) считают себя виновными в том необъятном горе, которое несла людям их армия. Я узнала, что раскаяние – это не только официальная позиция, но позиция каждого, личная. Стали выплачивать компенсации узникам, еврейские семьи получали от немецких семей посылки, завязывались добрые отношения… Это принесло мне некоторое облегчение. Я поняла, что это уже другая нация… Но себя в душе я до конца не преодолела. Не получилось…».

Поделиться ссылкой: